Система OrphusСайт подключен к системе Orphus. Если Вы увидели ошибку и хотите, чтобы она была устранена,
выделите соответствующий фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.


К разделу Славяне

Трубачев О.Н.
Славянская этимология и праславянская культура

Историко-культурный аспект лексикологического описания
русского языка. Часть 1. М., 1991.
Подчеркивание волнистой чертой заменено курсивом.
{9} – конец страницы.
OCR OlIva.

О важности изучения языка для понимания культуры сказано много. Все разделяют мнение, что по мере углубления в древность эта важность возрастает. Известная крайняя гипотеза Сэпира-Уорфа о том, что язык вообще моделирует представления людей, т.е. их культуру (ср. новую работу [21, 16]), вызвала не один только интерес, но и энергичные возражения. Сейчас положение в науке сбалансировалось в том, скорее, негативном смысле, что мы по-прежнему не очень хорошо знаем объяснительную силу данных языка и прежде всего — его лексики для исследования истории и культуры народа. То, что значение этих данных реально и даже очень велико, обычно допускается — как бы за неимением лучшего (этим "лучшим" всегда считались письменные памятники) — для древних эпох. Но кажется все-таки необходимым отстаивать мысль, что значение данных языкознания, лексикологии, этимологии для подлинного понимания культуры абсолютно во все времена, в тем числе и в современную эпоху, изобилующую письменными источниками.

Сейчас мы обращаемся к реально-семантическому аспекту и берем за основу не категории внешнего мира и вытекающие из них абстракции, как это делали Дорнзайф и Бак (за более подробными справками позволю себе отослать читателя к тексту своего доклада 1963 г. [13]), и начинаем не с бога и религии (как это сделал Касарес). Этот второй подход, как это ни странно, обернулся бы определенной модернизацией и анахронизмом даже для праславянской древности.

Мы начинаем с человека и выражений (праславянских и более древних) его отношения к главным моментам его жизни (рождение, смерть), к его статусу среди себе подобных — прежде всего — и в окружающем мире вообще. Как мы можем представить себе это сейчас, древний славянский человек стремился понять себя и все с собой связанное. Таким образом, цель наших далеких предков не так уж далека от неизменной высшей цели самой высокой науки также нашего настоящего и будущего — познать самого себя. Если добавить, что при этом достигается, хотя бы в какой-то степени, взгляд на праславянскую культуру изнутри, глазами и умами ее {9} носителей, то можно согласиться, что это предмет, достойный внимания науки.

Как и исследования по этногенезу славян, так и исследования в области праславянской культуры в немалой степени вырастают из нашей многолетней работы над праславянским лексическим фондом при подготовке Этимологического словаря славянских языков (ср. также итоговую статью [14, 80], где уже выдвигалась проблема этимология и история культуры). Вместе с тем мы не вправе затушевывать наметившееся различие между исследованиями по лексико-семантической реконструкции (этимологии), где реконструкция культуры сводится в основном к наличию культурного фона (план реалий), и исследованиями, где главный сюжет — реконструкция самой культуры. Существуют различные градации сочетания одного и другого, но преобладают все-таки работы по этимологии с моментами культуры при практически полном отсутствии, скажем, лингвистических опытов реконструкции целых фрагментов культуры или таких же работ, претендующих на раскрытие духа древней культуры.

Только в отношении прозрачных поздних слоев культурной лексики можно утверждать, что "анализ и комментирование связи между историей языка и историей общества — это легкое, увлекательное и "часто весьма поучительное дело" [26, 5]. Большинство же исследователей слишком хорошо знает, как затрудняется это "легкое" дело сложностью семантических изменений, в которых, по распространенному мнению, преобладает отсутствие регулярности и закономерности. "Однако все изменения значений слов (даже так называемые "окказиональные") по-своему закономерны, все дело в нашем знании или, чаще, незнании всего семантического контекста, который состоит не только из лингвистических, но и из культурных звеньев. Естественно, что лингвисту приходится трудно в тех случаях, когда семантическая мотивация носит интердисциплинарный характер, т.е. не только и не столько языковой, сколько культурный ( kulturbedingt). К этому надо присовокупить и не всеми в нужной степени сознаваемую непрямолинейность собственно языкового отражения внеязыковой действительности. Напр., слово токсический, токсичный 'ядовитый, отравляющий' попало в русский, по-видимому, через франц. toxique из греческого. Но в греческом оно прочно связано с гнездом τόξον 'лук, arcus' — τοξικός 'лучный'. Впрочем, у Аристотеля отмечается употребление τοξικός в значении существительного — 'яд, которым смачивают стрелы' [19, 1124], вторичность этого {10} употребления ясна из формы среднего рода по причине согласования этого первоначального прилагательного о субстантивом φάρμακον: τοξικον φάρμακον, буквально 'лучный яд, яд для лука'. Это тот случай, когда лингвистически "окказиональное" семантическое изменение обретает полную закономерность в контексте культурной семантики.

Не лишне указать на различия между исторической лексикологией и историей, особенно реконструкцией культуры. В идеале историческая лексикология языка — это прежде всего исчерпывающая инвентаризация и классификация его словарного состава. Ср. труд по русской исторической лексикологии В. Кипарского с довольно подробными списками Erbwörter — Fremdwörter — Neubildungen [27]. Этого недостаточно для реконструкции древней культуры, потому что реконструкция древней культуры — это реконструкция духа культуры. Здесь многое решает установка на ключевые слова, а отнюдь не полнота инвентаря всех лексических средств выражения культуры. Раскрытие духа культуры приближает нас к проблеме реконструкции древней идеологии, убеждает в том, что аспект самосознания и мировоззрения — главнейший аспект человеческой культуры, в том числе культуры древних славян.

Реконструкция постоянно демонстрирует относительность категорий и границ, "строгие" классы оказываются при реконструкции довольно лабильными группировками и, вместо непримиримого противостояния, сообщаются между собой и мирно уживаются, четкое разделение труда всегда вторично и как правило проблематично. Огромное большинство феноменов культуры и их языковых выражений производно и вторично. Сама языковая номинация реалий при детальном рассмотрении способна обескуражить своими проявлениями некой цикличности. Так в споре о том, какой принцип номинации вернее — "имя раньше вещи" (nomina ante res, A.Goetze apud Knobloch [29] причем имеется в виду ситуация, когда слова первоначально обозначали другие вещи, а не те, которые они стали обозначать потом) или принцип "имя после вещи" (nomina post res, см. Кноблох [там же], близкие мысли о естественном "отставании" традиционной терминологии культуры от реального прогресса самой культуры развивались и в нашей книге "Ремесленная терминология славянских языков", 1966 г.), — как кажется, не остается другого выхода, кроме как признать относительную справедливость обоих принципов. {11}

Древние славяне, продолжавшие жить в стадии индоевропейской родоплеменной организации, были, несомненно, земледельцами, и реконструкция культуры почерпнет при этом больше из данных языка, свидетельств лексики, а также ономастики, чем из позитивистской истории, принимающей на веру рассказы византийских историков, церковных и военных деятелей о славянах как бездомных бродягах, лесных жителях и грабителях (ср. исследования по славянской топонимии в Греции, убедительно показавшие, что славяне здесь занимались корчеванием, земледелием и даже торговлей для сбыта излишков своего земледельческого производства [30; 5]). Добавим, что всю соответствующую культурную терминологию славяне принесли с собой на крайний юг Балканского полуострова как уже готовую. Преимущественно земледельческая культура славян оказывала влияние на формирование также других, неземледельческих культурных понятий и терминов, что ведет свое начало в принципе еще к индоевропейскому. Но говорить о славянах только как о земледельцах нельзя, правильнее сказать, что это земледельцы-скотоводы. Но и это определение будет неполным, если не упомянуть о сезонном собирательстве славян (примеры — ниже), занятии, безусловно, более древнем, чем земледелие. Занятия доземледельческого периода продолжали сохраняться у славян наряду с земледелием. То же и в еще большей степени можно утверждать о древних индоевропейцах, скотоводах и земледельцах. Отрицание Марией Гимбутас самобытных корней земледелия индоевропейцев [22, 193] объясняется недостаточным знанием свидетельств языка и произвольным толкованием свидетельств археологии. Земледелие у славян принадлежит к числу индоевропейских традиций, т.е. носит очень древний характер. Исследователи отмечают, что среди основных славянских земледельческих терминов нет ни одного надежного балто-славянского новообразования [24, 131]. Уже указывалось, что древнейшее славянское производное с суффиксом -'an — это *sedl'ane, которое обозначает оседлую, преимущественно земледельческую группу населения [10, 15]. Еще более архаична культура собирательства, терминология которой у славян обнаруживает даже относительные новообразования, в частности, среди лексики заготовки впрок листьев и веток деревьев и кустарников на корм скоту ср. *brъščъl'anъ (и варианты), название плюща и бересклета < *brъsati, *brъskati 'счесывать, сбрасывать' (ЭССЯ, вып. 3, с. 59-61). В общем только славянское распространение имеет одно специальное название породы дуба — *česminъ / *česmína, {12} хотя на его базе даже реконструировали и.-ев. *kesmos 'обрывание листьев', сюда же, в конечном счете *česati, русск. чесать в смысле 'обрывать, счесывать (листья)' (ЭССЯ, вып. 4, с. 88). Из этой терминологии собирательства, пожалуй, только название дерева *grab(r)ъ, соотносимое со слав. *grebti в указанном выше значении 'сгребать, срывать', имеет также индоевропейские диалектные соответствия в близких названиях деревьев: др.-прусск. wosigrabis 'бересклет', умбр. Grabovius, собственно 'дубовый', эпитет Юпитера, макед. γράβιον 'факел, (< 'дубовый'?). (ЭССЯ, вып. 7, с. 99). Имеются также языковые, лексические следы специально доземледельческих значений, в том числе и в земледельческой терминологии. Они имеют в наших глазах принципиальную важность, потому что могут показать самобытную природу земледелия (вырастание из доземледельческих занятий), например, у индоевропейцев. Гимбутас отрицает в праиндоевропейском языке отражение "доземледельческих условий" [22, 193]. Однако такие отражения есть, и они нуждаются в дальнейшем изучении. Ярко земледельческий, культурный отпечаток несет на себе индоевропейское название семени sēmen-, собственно, 'сеемое, то, что сеют', прекрасно сохранившееся в слав. *sěmę, русск. céмя, мн. семена́, ср. новообразование праслав. диал. *nasěnъje (польск. nasienie, укр. насÍння) с тем же корнем. Ясно, что доземледельческое название "несеемого" семени растения должно было быть принципиально другим, и мы находим его в заимствованных истоках слав. konopja 'конопля' — др.инд. kana 'зерно, семя, крошка', индоир. *kana- , сюда же греч. κόνις 'пыль', лат. cinis 'зола, пепел', ср., далее, греческое название семени, семячка, зернышка, с чертами экспрессивности (ЭССЯ, вып. 10, с. 191). Семантика доземледельческого названия семени ясна: 'пылинка, порошинка'.

Характерно, что глагол grebti, русск. грести истоки которого уходят еще в практику собирательства — 'сгребать, срывать' (ср. то, что выше кратко сказано о grabrъ, дерево граб), попал в терминологию гребли, передвижения на воде с помощью весел непосредственно из понятийной сферы обработки земли, ср. об этом Мейе у Фасмера [15, т. I, 454]. Но случаются и обратные влияния и притом значительные, например, — со стороны терминологии передвижения по воде на терминологию обработки земли. Это оказалось возможным при введении усовершенствования в способе обработки земли. Так, колесный плуг показался человеку древности плывущим при {13} сравнении с сохой, которая тащилась с трудом, отсюда — слав. *plugъ: *plu=g=: pluti, plovǫ 'плыть', ср. stru=g= (послужившее источником герм. plōga- [6, 175 и сл.]). Обратный путь заимствования — из германского в славянский [ 28, 545; 15, III, 287] все-таки маловероятен, в частности, по формально-фонетическим причинам, поскольку герм. *plôga — в таком случае необъяснимо в плане германского передвижения согласных, а для немецких слов, содержащих pf (Pflug), еще Хирт предполагал заимствованное происхождение. В немецкой литературе в связи с этим говорили о герм. plôg- как о слове "дорийского происхождения, полученном из дунайского региона" [28, 545], что вполне согласовалось бы с нашей концепцией среднедунайского праславянского ареала. Предположение о кельтском источнике [25, 437] отпадает ввиду сохранения и.-е. р- в начале слова, хотя такое предположение и могло бы опереться на Плиния, который приводит слово plaumorati, название двухколесного устройства на языке местного населения in Raetia Galliae. Сюда же примыкает и plovum aut aratrum в лангобардских законах VII века. Оба эти слова (plaumorati, где rati pl. — 'колеса', и plovum) имеют отчетливо индоевропейский, но не германский облик (ср. выше) и вместе со слав. plugъ образуют изоглоссную зону в Центральной Европе, где культура земледелия носила древний характер и постоянно совершенствовалась. Вообще древнейший деревянный плуг, как считают, был найден в Восточной Фризландии (север ФРГ) и отнесен к середине IV тыс. до н.э. [33, 174-175; 32, 277], после чего трудно согласиться с мнением, что "в Европу плуг проникает из Древнего Востока лишь не ранее середины II тысячелетия до н.э. [3, т. II, 690, с литературой].

Касаясь некоторых дальнейших архаизмов мышления, обратим внимание на коренное различие славянско-индоевропейских названий дня и солнца. Речь идет о том, что белый свет, свет, не имеющий прямого источника (рассеянный свет, как мы бы сказали сейчас), воспринимался как нечто совершенно отличное от солнечного света. Наблюдения по этому поводу содержатся у Б.А. Рыбакова [9, 248, 368]. Белый небесный свет, дневной свет и вообще день имеют названия — слав. * dьnь, и.-е. *di-/ *dei- , тогда как солнце обозначается иначе: слав. sъnьce, и.-е. *sul-/ *sauǝl-. Для современного человека противопоставление между обоими понятиями практически отсутствует, но для наших предков оно имело фундаментальный характер, кажется, недооцениваемый современной мифологической {14} наукой. Я имею в виду утверждения о том, что представление о боге ясного неба у индоевропейцев — *dieus — развивалось в представление о боге солнца [36, 2]. Видимо, осторожнее и правильнее будет говорить о Зевсе / Юпитере только как о боге (ясного) неба. То, что здесь имеет место некое индоевропейско-славянское своеобразие, а отнюдь не универсалия, следует из сравнения с финно-угорскими языками, где известно одинаковое обозначение дня и солнца, ср. венг. пар 'день; солнце'; фин. päivä 'день; солнце'.

За чертой видимого мира — неба и земли — древнему человеку виделся иной мир, куда уходили свои и чужие. Это рождало образ трудноодолимого рубежа на безвозвратном пути. Глубоко укоренились воззрения, согласной которым в тот мир переправляются через воду [35, 15]. Опираясь на эти моменты типологии, попытаемся пересмотреть соответствующие случаи, которые имеют самое прямое отношение к архаизмам мышления. Еще Мейе отмечал народность славянского названия рая — *rajъ, его дохристианскую, языческую природу [7, 411]. Очень популярная этимология слав» rajъ, объясняющая его как заимствование из иранского, ср. авест. rāy- 'богатство, счастье' [15, III, 435], вызывает все больше сомнений. Иранское слово не обладает признаками религиозного термина (кстати, греческое название рая, ставшее впоследствии интернационализмом с этим значением, — παράδεισος — продолжает совсем другой иранский прототип). Напротив, одна исконнославянская этимология, встретившая критику Фасмера, кажется нам заслуживающей внимания: речь идет о родстве rajъ и rojъ, *rěka. Следует только уточнить отношение ближайшеродственных форм rojъ и rojъ; вокализм rajъ обнаруживает продление, а оно указывает на производимость, т.е. *rajъ (*rōj-) не 'течение', а 'связанный с течением', возможно, что-то в смысле 'заречный', что лучше отражает существо представления. Это одновременно и ответ на критическое замечание Фасмера, что "в русской гидронимии не сохранилось никаких следов употребления рай в значении 'река, течение'. Их и не нужно было ожидать, во-первых, учитывая вышесказанное о том, что *rajъ — не 'река', а производное от такого названия, а во-вторых, потому что перевод слова *rajъ в termina sacra мог уже тем самым повлечь за собой запрет на первичные апеллативные употребления. И последнее: rajъ принадлежит к гнезду исходно глагольной лексики с развитой апофонией *rei- / *roi- / *rōi- / *jb-rъjь (можно внести соответствующую {15} поправку в толкование *jъrъjъ < * jъr-ъjъ < *jur- в ЭССЯ, вып. 8, с. 237; что касается польск. wyraj 'место, куда улетают птицы на зиму, то оно может быть белорусизмом (отвердение -ч-!) из *vy-rъjъ, а его приставка вариантна в отношении к *jъ-rъjъ).

Через водный поток, за которым находился "заречный" rajъ, перевозили мертвых, обозначавшихся, похоже, именно в этой ситуации с помощью слав. *navъ или *navъjъ, которое объясняют преимущественно в связи с чеш. unaviti 'убить, уморить', но последнее само производно от navъ. В этих обстоятельствах приходится вспомнить о забытой мысли Котляревского, упоминаемой с сомнением еще у Нидерле [8, 211, примеч. 2, и 363, примеч. 1], о связи слав. навь 'мертвый' и названием корабля — греч. ναῦς, лат. navis, ср. образ лодки перевозчика Харона. В последнее время вторичное осмысление и.-е. *nāṷ-s 'корабль, судно' → 'смерть' допускают (без упоминания Нидерле и Котляревского) Гамкрелидзе и Иванов [3, т.II, 825]. Поломе считает и.-е. *näṷ -s κοрабль, лодка' и *näṷ-s 'смерть, мертвый' абсолютными омонимами [34, 14], однако это еще не окончательное решение вопроса. Обращают на себя внимание удивительно тождественные производные от *näṷ -s I и *näṷ -s II, ср. напр. и.-е. *nauio 'корабельный' и формально тождественное слав. navъjъ 'мертвец' (см. выше), может быть, последнее восходит к значению 'лодочный' 'в лодке погребаемый'? Думается, что и.-е. *näṷ-s было первоначально обозначением не всякого корабля или лодки, оно было более высоким словом, чем и.-е. *ploṷi̯om 'судно' (греч. πλοĩον, гл. обр. — 'грузовое, транспортное, торговое судно'). Более высокая стилистическая функция *nāṷ-s 'корабль' находит подтверждение в однокоренных обозначениях храма — греч. ναός и в связях с христианской церковной архитектурой и ее терминологией, ср. слова неф < франц. nef (стар.) 'корабль', nef d'église "церковный неф" < лат. navis 'корабль', корабль применительно к части храма. Если храм — это в каком-то смысле 'дом мертвых', *nāṷ-s, возможно, прежде всего 'корабль мертвых', так что лексика, обозначающая корыта и прочую домашнюю утварь — кимр. nое, норв. nō [34, 14] здесь не поможет прояснению.

Изучая мировоззрение древних славян, мы должны не покидать единственный верный путь — все время возвращаться к точке отсчета — человеку и его месту в окружающей действительности, к этой {16} основной дихотомии 'свое' — 'не свое'. Это, как кажется, даст нам возможность хотя бы немного продвинуться в изучении ряда проблем, в частности социальной организации самих славян, а также откроет некоторые непосредственные выходы к проблемам индоевропейской мифологии. Понятно, что средоточием 'своего' был для славянина род и терминология родства. Этим словом охватывались издревле те, которые отчасти и до нашего времени входят в понятие 'свои', свои люди. Поскольку 'свой', *svojъ, *suo — это атрибут 'родной, родовой' к *su-/ *su̯o-* относятся и сугубо этимологические индо-европейские случаи *sunъ, *sūnu (см. выше), *sestra, *su̯e-sr-(и.-е. 'своя женщина, женщина рода'), и, так сказать, собственно славянские случаи, в которых наличие *su̯o — легко читается без этимологии и наблюдается семантика как бы "приравнивания" к своим, своему родству, — то, что мы привыкли обозначать, может быть, не совсем верно исторически, словом свойство, брачное родство — слав. *svekry, *svekrъ, svъstъ 'свояченица', *svaťъ.

Особенно показательно и близко, думается, к первоначальной семантике и.-е. *su̯o — такое праславянское относительное новообразование, как обозначение свободы в смысле '(полноправного) состояния своего (человека)': *svoboda. Близкое, но в деталях отличное обозначение свободы как своей особенности ср. в др.-инд. svādhīnatā, ср. сюда несколько более самобытное семантически греч. ἔθος / *su̯edho — / '(свой) обычай' и ἔθνος 'племя, народ'. Совершенно иная природа названия свободы в балтийском, ср. лит. laisve, собственно 'дозволенность', и даже в германском, ср. гот. freis и др. 'свободный' 'приятный, любовь', хотя именно в германском имелось название большой семьи, рода — гот. sibja < и.-е. *su̯e-bh-, близкое к слав, *svojъ, и слав. *svoboda (характеристику индоевропейских синонимов 'свободный' см. [18, 1336-1337]). На этот способ формирования понятия 'свободный' — не из 'освобожденный', 'избавленный', а 'принадлежащий к этнической группе' уже указывали в литературе (ср. напр. [2, 356]). Правда, несмотря на ясную семантическую характеристику и.-е. *su̯e-bho-, лежащего в основе *svoboda, а также некоторых индоевропейских племенных названий (свебов / швабов и др,), все — с первоначальным значением этнической совокупности 'своих (людей)', приходится встречать интерпретации, которые идут вразрез с этой характеристикой. Я имею в виду маловероятную этимологию *slovĕnе < *svobĕn- 'член родственной группы', в частности — вариант этой этимологии, согласно {17} которому реконструируется исходное *su̯e / obho- с значением 'особый, особняком стоящий' [23, 168] нечто совершенно невероятное для семантики племенного названия эпохи родового строя, а равно и для семантики *su̯e-. 'Особенность, отдельность' — поздняя, во всяком случае — вторичная семантическая черта гнезда *su̯e-, *su̯ebho-, ст.-слав. СОБЪ и т.д. Далее, не случайно упоминаемая нами неоднократно дихотомия всего видимого и воображаемого мира на 'свое' и 'не свое' уже одной своей сущностью налагает запрет на попытки выявить следы *suebh- в теонимии, наименованиях божества (как это делают в случае с хетт. -šepa- , выступающим в сложных названиях духов, богов, авторы [3, т. I, с. 303, примеч. 1]). Значит нельзя о боге оказать 'свой', этот запрет, вероятно, действовал и в славянской и в индоевропейской древности. Наоборот, о смерти, благовидной с точки зрения 'своих' родовых и этических норм, можно было сказать своя смерть, ср. русск. умереть своей смертью, лит. savo mirtimi mirti, с помощью которых восстанавливается бесспорно индоевропейская фразема и этическая норма *su̯o- + *mr̥tm̥ + *mer-/ *mor-. На это уже давно обратили внимание, реконструируя наряду с и.-е. *mr̥t —'смерть' (лит. mirtìs, лат. mors / mortis ) также и.-е. *su̯-mr̥t- 'своя смерть' (слав. *sbъmъrtъ), см. [15, III, 686], с литературой. Своя, естественная смерть была взыскуемым и не всегда достижимым благом, с точки зрения индоевропейской древности, а то, что отдельные ветви индоевропейцев, например германцы, скандинавы, развили религию пессимистического толка, по которой лучшая смерть — это смерть на поле брани, не может считаться индоевропейским архаизмом. Полезно отметить тонкий, едва заметный переход и.-е. *sǔ-mr̥t- от значения 'своя смерть' к значению 'хорошая смерть' — переход всегда вторичный, как вторична и сама эволюция этого противопоставления. Здесь только отметим, что *sǔ-mr̥t- представляет собой как бы позицию нейтрализации взаимоотношений и.-е. *su- / *su̯o- 'свой' и *su- 'хороший, добрый', т.е. тем самым свидетельствует об этимологическом тождестве обоих *su-.

Важность оппозиции 'свой' — 'не свой' для понимания праславянской и индоевропейской идеологии и культуры состоит еще и в том, что эксплицитная пара 'свое' — 'не свое' открывает собой целый ряд еще должным образом не раскрытых аналогических импликаций, пронизывающих культуру.

Индоевропеисты рассматривают противопоставление домашних и {18} диких животных, культурных и дикорастущих растений, но при этом упускают из виду, что здесь перед ними всего лишь реализация (импликация) главного противопоставления 'свое' — 'не свое'. Правда, дихотомия формировалась не всегда в духе противопоставления 'своего', 'домашнего', и 'не своего', 'дикого'. Перед лицом яркого культурного импорта — а таковыми были заимствованные культурные породы животных и т.п. — привычная "дикая" фауна окружающей природы оказалась в положении 'своей'. Ср. ряд случаев, когда дикие животные носят исконно славянские названия, а домашние животные, особенно (вначале) новые их породы имеют названия, заимствованные из других языков: слав. *korva, кельтского или иллирийского происхождения (ЭССЯ, вып. II, с. 106 и сл.), при исконном sъrna, обозначающем дикое рогатое животное леса; *kotъ европейский импорт около середины I тысячелетия н.э., при исконно славянском названии дикой кошки stъtgъ (см. ЭССЯ, вып. II, с. 209 и сл., s. v. *kotъ; в дополнение к старославянской и польской формам можно теперь назвать болг. диал. сте́бал 'дикая кошка', открытое несколько лет тому назад [I, 343 сл.].

Мировоззренческая важность оппозиции 'свой' — 'не свой' настойчиво переводит нашу реконструкцию древних представлений в план антропоцентрической картины мира. Если мы, например, встречаем довольно многочисленные употребления слова борода в названиях различных растений или выражение завить бороду — о народном обычае окончания полевых работ ("последний сноп не сжинается, а вяжется на корню и убирается цветами". Даль , т. 1, с. 116), то нам представляется ясным, что все это антропоморфные метафоры, основанные на первичном обозначении человеческого подбородка — несколько заостренной нижней части лица и растительности на ней. -и.-е. *bhardhā от *bher- / *bhor- 'острый, резать'. Считать, что праслав. *borda, и.-е. bhardhā образовано от *bhar- 'ячмень' (так см. [4] вслед за Т. Марки), едва ли верно. Аналогичный изложенному способ номинации допустим и для др.-инд. śmaśru- 'борода', если из *sm-aśru-, где sm — служебная частица (префикс), aśru- / *ak͡ru- / — опять-таки 'острое' (иначе — [4]). Весьма древней антропоморфной метафорой в сфере хозяйственной деятельности может быть и слав. *dolnъ 'ладонь', а также 'ток', 'гумно' (см. ЭССЯ, вып. 5, с. 64). Широко известны антропоморфные переносы названий частей человеческого тела на объекты земного ландшафта. К этому следует добавить возросшее вероятие {19} широкой метафоричности древнего словоупотребления [l7, 211], более того — глубокую метафоричность всего языка [21, 8 и 23].

Гораздо чаще приходится наблюдать вместо укладов в чистом виде — оседлость с чертами подвижности и подвижность с чертами оседлости. Показательно, что оба общественно-культурных уклада имеют с древних времен свои понятия и термины 'дом' и даже 'город'. Конечно, — и эта мысль является одной из главных во всем нашем анализе проблем этимологии в связи с проблемами культуры — этимологическая реконструкция и тут выявляет вместо родовых субстантивов первоначальные специализирующие атрибутивы. Есть примеры названия построек, в том числе жилых, где рядом с идеей недвижимости сосуществует идея первоначальной подвижности, ср. слав. *jata 'стая, стадо', этимологически тождественное др.-инд. yatám 'ход' (см. ЭССЯ, вып. 8, с. 182), далее, слав. *vĕz̆a название дома, башни и т.п., этимологически — производное от *vezti 'везти', обозначавшее повозку, дом на колесах [15, т. Ι, 285; 38, 470]. В качестве курьеза можно указать на то, что, например, русск. стадо, стая — достаточно древние названия подвижной по преимуществу группы животных и птиц — образованы от и.-е. *stā- 'стоять', как и слав. *stanъ, русск. стан, одно из древнейших названий стоянки, жилья человека (и.-е. *stāno-). У слав. *domъ (русск. дом и т.д., и.-е. *domos) очень сильны социальные коннотации, что побудило в свое время Бенвениста высказаться отрицательно о связи с греч. δέμω 'строить', но, собственно, и у продолжений такого явно строительного названия, как и.-е. *ghor-dho- (ср. ниже о названиях города), встречается значение 'семья' (гот.).

Довольно интересна тема "окно дома", потому что индоевропейского названия окна не было, как не было и самой реалии, а главным и единственным отверстием примитивного индоевропейского дома была дверь, древнее индоевропейское название которой хорошо засвидетельствовано. У германцев окна появились, видимо, поздно, поскольку отсутствует общегерманское название окна, а позднее часть германцев прибегла к метафорическому обозначению окна как 'глаза' (англ. window), другая же их часть переняла реалию вместе с названием у римлян (нем. Fenster) [20, II, 534]. Общеславянское название окна, напротив, существует с праславянского времени /окъnо/, но и оно является местной инновацией, в принципе напоминающей английское название (*оkъnо : *оkо). {20}

Одним из наиболее замечательных культурных феноменов является история термина 'город'. Его реально-семантическая эволюция беспрецедентна, она, можно сказать, не имеет себе равных, особенно, если взять крайние, уродливые формы урбанизации и ее дистанцию от первоначального ядра понятия. Работать над реконструкцией древней основы такого понятия нелегко, здесь слишком бросаются в глаза и охотно отмечаются местные различия. V-ый Международный конгресс археологов-славистов 1985 года в Киеве, обсуждая положение о том, что единого пути градообразования не было даже в рамках восточнославянского ареала. В пользу этого положения был приведен значительный конкретный материал, который нельзя игнорировать, но все-таки почему же тогда не только у восточных, но у всех славян результат градообразования, при всем его местном различии, был обозначен одним и тем же праславянским словом *gordъ, откуда правильные рефлексы город, град, gród и т. д. Эту общность нельзя недооценивать, ее смысл, во-первых, в одинаковом именовании всеми славянами результата градообразования (региональные, вторичные, главным образом западнославянские термины-кальки с немецкого Stadt / Statt 'место' вроде město, miasto, мİсто и влияние магдебургского права я считаю возможным здесь игнорировать, так как и они не смогли целиком заслонить и вытеснить древнее славянское название, хотя и сузили его функционально иногда до объема понятия 'Schloss, Festung'), во-вторых, смысл общности славянского наименования города — в общности представлений, относящихся к этому феномену культуры. Но термин праслав. *gord 'город', как известно, имел значительную индоевропейскую историю и соответствия по крайней мере в некоторых индоевропейских языках, объединяющиеся вокруг *ghordh- / *g͠hordh-.

Таким образом, при всех возможных оговорках, приходится признать, что к индоевропейской древности восходит, как это ни парадоксально, не только название дома человека, но и название города; последнее не следует модернизировать, как, впрочем, и скептически недооценивать тоже. В отдельных примерах значения 'дом' и 'город' как бы нейтрализуются (см» выше), но возможно, что это вторичные явления. Любопытно, далее, отметить наличие триады 'дом' — 'село' — 'город' не только в праслав. *domъ — *vъsъ — *gordъ, но (в задатках) уже в праиндоевропейском, причем в роли названия села, селения выступают иногда сливающиеся с понятием 'дом, жилье', но никогда не смешиваемые с понятием 'город' продолжения {21} и.-е. *u̯ei̯k̑, * u̯ik̑, *u̯oi̯k̑o: др.-инд. víś 'жилище', авест. vīs- 'деревня, род', греч. οἶκος 'дом', алб. vis 'место', лат. vīcus 'селение, деревня', гот. weihs 'деревня', слав. vъsъ. То, что четко характеризовало индоевропейское название города, или, как сейчас иногда говорят, — "предгорода", "начального города", было этимологическим значением 'огороженный, ограда'.

Славянский город не монолитен; в его составе намечаются почти всюду две части: особое укрепленное ядро (город в собственном смысле) и более аморфное окружающее поселение (выше это было вскользь упомянуто на примере западнославянских пар miasto — gród и близких, иная номинация двухчастных городов как 'городов-двойников' встречается на Востоке, см. подробнее [II, 115-117]). Нечто подобное наблюдается и у восточных славян, только здесь общий термин город сохранил свою позицию и не оттеснен неологизмом 'место', как на Западе, соответственно иначе именуется и срединное городское ядро. Не стремясь охватить все различные его наименования, остановимся на одном из них, так сказать, характерном русском слове кремль, истоки которого уходят тоже в праславянскую древность, хотя слово это выразительно диалектное даже для восточнославянского ареала. Собственно, этимологически со словом русским кремль, праслав. диал. *kremjъ как названием города в городе, отгороженного пространства, откуда связь с корнем *krem- / *krom-, все ясно (см. ЭССЯ, вып. 12, с. 117-118). Противоположных попыток, скажем, объясняющих кремль как иноязычное заимствование, скорее, немного. Лично мне пришлось столкнуться с одной такой версией, толковавшей слово кремль как культурное заимствование. Я вступил в дискуссию с автором версии и, возможно, сумел убедить его в противном, судя по тому, что в печатном варианте его доклада то, против чего я выступил в дискуссии, отсутствует (см. [31, 45 сл.]). Инцидент можно было бы считать исчерпанным, но я думаю, что научная сторона спора может представить общий интерес, а публичный характер диспута дает мне право на его изложение. Венский профессор К.Г. Mенгес в своем докладе на 3-ем Зальцбургском славистическом коллоквиуме по проблемам этимологии (Зальцбург, ноябрь 1984 г.) высказал, между прочим, предположение, что слово кремль представляет собой "алтаизацию" (ср. тюрк, kärmän 'крепость, город'), слова, восходящего к древнеанатолийскому названию обожженного кирпича. В устной дискуссии по докладу я указал на ряд {22} лингвистических несоответствий в авторских построениях. Некоторое проникновение тюркского термина kärmän имело место главным образом на древнерусском юге, начиная от известного Ак-кермана (Белгород-Днестровский) и кончая парой Mankermen 'большая крепость, большой город', — название, данное степняками Киеву (на Руси не привилось) и Kermenčik, буквально 'городок, малая крепость', которое сохранилось как остаточный коррелят с забытым Mankermen, ср. отсюда и сегодня город Кременчуг, ниже по Днепру. Но как раз на (древне)русском юге слово и название кремль, Кремль, неизвестны, ареал кремль размещается значительно севернее, где нет, в свою очередь, никаких признаков проникновения в русскую географическую номенклатуру или апеллативную лексику данного тюркского слова (к русскому языковому ареалу и к ареалу слова кремль практически не имеет никакого отношения факт некоторого распространения интересующего нас тюркского слова в тюркских и нетюркских языках Поволжья, ср. чувашское karman, откуда черемисское (марийское) karman [37, 256], ср. далее марийское Uγarman, буквально 'новый город', калька русского названия Нижний Новгород [15, т. III, 73].

Этими немногими и по необходимости скупыми штрихами я стремился показать возможности этимологии для реконструкции внешней и внутренней жизни, т.е. материальной и духовной культуры, древних славян. То, что вся наша нынешняя культура в основе своей есть продолжение длинного ряда предшествующих стадий культуры, в общем известно, хотя общекультурная важность наших исследований, как приходилось уже с сожалением констатировать в самом начале, порой не слишком очевидна и для специалистов, не говоря уж о широкой общественности.

Как мы уже заявляли в начале работы, нас в большой степени интересует взгляд древнего человека на себя и свою культуру, возможность воссоздания древней, во многом антропоцентристской и антропоморфной картины мира праславянской эпохи. В итоге мы можем сказать, что видим древнего славянина, праславянского индоевропейца как человека, мыслящего себя только в связи со своим родом и видящего все вокруг в свете этой необходимой дихотомии 'свое' — 'не свое' и все свои знания о внешнем мире измеряющего собой и своим опытом и наделяющего своими особенностями все предметы и явления. Здесь еще нет острого осознанного интереса человека к самому себе (античные и общечеловеческие достижения "человек — {23} мера всех вещей" и "познай самого себя" лишь дремлют в этой ранней идеологии), но здесь нет еще и развитой религии.

При всем антропоцентризме и антропоморфизме мышления, знания древнего славянина о себе как о человеке были, естественно, невелики и приблизительны. Характер этих знаний и обозначений, касающихся человеческого организма, обнаруживает все ту же всепроникающую метафоричность, которая, как уже отмечалось, вообще свойственна человеческому языку и которая неизменно раскрывается при этимологизации.

Глубоко метафоричным было представление о здоровье здорового человека; оно основывалось либо на лестном сравнении с 'хорошим, добрым деревом' (праслав. sъ-dorvъ), либо на идее единства, как в случае с праслав. *cĕlъ < и.-е. *kai̯-lu-, где *kai- 'один, единственный' (см. ЭССЯ, вып. 3, с. 176, 179-180). Сходную природу метафоры, иногда даже гиперболической, обнаруживают названия костей, частей скелета человека; так, праслав. *bedro, название бедра, бедренной кости, этимологизируется из первоначального прилагательного *bedrъ 'бьющий, колющий', к тому же, речь идет о самой длинной кости человека' (см. ЭССЯ, вып. I, с 179).

Древний славянин слабо дифференцировал внутренние болезни, так, праслав. *dъbnа, этимологически тождественное *dъbno 'дно', квалифицирует просто как "донные, нижние" самые различные суставные, кишечные и другие заболевания (см. ЭССЯ, вып. 5, с.173).

Язык в целом — основа всех наших реконструкций древнейшей культуры. Важно видеть, что он развивался и развивается в общем согласии с развитием других аспектов культуры, а именно: основа языка всегда демократична, но в ходе развития она обязательно (в том или ином объеме и масштабе) подвергается сублимации (чтобы не быть голословными, вспомним — из вышеизложенного, что сублимация — это тенденция развития также верований человека от примитивных культов к развитой религии). Коммуникационные потребности людей обязательно выдвигают задачу создания наддиалектной формы языка, этой предтечи письменного, литературного языка, в отличие от последнего, существовавшей всегда — и в праславянскую эпоху, и регионально — в индоевропейскую эпоху. Всякий язык развивается циклично (в том числе литературный, т.е. наиболее рафинированный наддиалектный, и это важно отметить, поскольку из-за обилия узкопрофессиональных исследований в проблематике генезиса {24} литературного языка неясностей накопилось побольше, чем разъяснений): первоначальная магистраль развития ведет к аристократизации (которая неизменно сопряжена с выработкой наддиалектной формы), аристократизация же в определенный момент завершается кризисом, после чего возникает обратная, уравновешивающая тенденция развития — к демократизации языка. Сейчас все труднее становится понимать идею Мейе о как бы раз навсегда данной аристократической индоевропейской лексике. Понятие эволютивности категории в ней отсутствует, как отсутствует оно и в теории Дюмезиля о трехчастной структуре идеологии и общества древних индоевропейцев. В любом аристократизме в конце концов наличествует и просматривается демократическая основа.

Социальные наблюдения, о которых здесь — кратко, должны показать специфику славянской (праславянской) ситуации, а одновременно с этим — рискованность слишком поспешного выдвижения универсалий на базе неполного лексико-семантического материала. Возьмем, например, проблему обозначений раба, сополагая славянские данные с достаточно общим этюдом на тему "раба" у Бенвениста [2, 369]. Справедливо его наблюдение, что "единого"обозначения для понятия раба нет ни в индоевропейской семье в целом, ни даже, в некоторых диалектных группах". Раб поставлен вне общества, он всегда "чужой". Тут, впрочем, видна недостаточность или односторонность базы наблюдений Бенвениста с характерным для него отсутствием славянских данных. Он привлекает опыт тех индоевропейских и не индоевропейских культур, которые получали рабов из военнопленных. Бенвенист: "…раб обязательно чужестранец: у индоевропейских народов была лишь экзодулия". Дальше идут примеры лат. servus 'раб' — вероятно, из этрусского, франц. esclave 'раб' < 'славянин' и англосакс. wealh 'раб' < 'кельт' и окончательный приговор автора: "Итак, каждый язык заимствует название раба у другого". Но ведь универсальное заключение может рушиться, если окажется, что не "каждый". Так оно, собственно, и есть. Обращаясь к славянскому материалу, мы понимаем, что на него (а возможно — не только на него, ср. и исконно балтийское название раба лит. vérgas , связанное с var̄gas 'нужда, бедность') это правило не распространяется; таковы показания истории и этимологии славянских слов *оrbъ, *оtroкъ, *хolръ, которые все являются этимологически названиями детей, малолетков, подростков, т.е. возрастными обозначениями из сферы терминологии родства и все они, {25} подчеркнем, — исконные, незаимствованные слова. Праслав. *хolръ например, находясь в теснейшем родстве с праслав. *хоlкъ и xolstъ, названиями холостого, неженатого, представляет собой суффиксальное производное от корня глагола *xoliti в значении 'стричь очень коротко' (см. ЭССЯ, вып. 8, с. 61, 62-63, 64-65). Аналогии этому возрастному обозначению могут быть найдены и в античном мире, ср. греч. κόρoς, κο͠υρος 'мальчик, сын' от κείρω 'стричь', как и сам древний обряд острижения волос у подростков [12, 117]. Ясно, что мы имеем здесь дело со следами обряда инициации — посвящения подростка в юноши. Обряд этот целиком коренится в идеологии и практике древнего рода. Ясно, также, что древний род, целиком занятый своими жизненными проблемами, еще не приобщился к позднейшему миру войн, военных грабежей и захвата пленных. Генезис термина *хolръ — 'холоп' из явно возрастного обозначения и некоторые другие связи с терминологией родства помогают дополнительно понять проблему рабства или, вернее, квазирабства у славян и в Древней Руси. Мы не найдем у славян обозначения 'раб' из первоначального 'иноплеменник', как в некоторых других языках.

Другой пример — слова *pravъda и *krivъda — показывает, как легко историки языка и компаративисты проходят мимо реально-семантической динамики слова, не замечая ее и как, наоборот, важно, а главное — возможно выявление именно динамического смысла, а не приблизительно-абстрактного значения, если мы ставим задачу реконструкции древней культуры. Соответствующие сведения в общем уже изложены в статье *krivъda в нашем ЭССЯ, вып. 12, с. 175-177. Там же достаточно подробно толкуется и слово *pravъda, поскольку между ними наличествует очень тесная взаимосвязь и оппозиция, без учета которой просто нельзя правильно понять ни одно, ни другое в отдельности. В литературе преобладает тенденция считать *krivъdа производным от прилагательного krivъ и соответственно *pravъda — от прилагательного *pravъ. Это можно объяснить лишь непониманием отглагольности модели производных с суффиксом -ъda, а также формальной, словообразовательной связи этого -ъda с глагольной темой -iti. Следовательно, *krivъdа и *pravъda — производные от глаголов *kriviti и *рraviti. Здесь особенно помогает свидетельство слова и значения *krivъdа, сохранившего очень четко свою первозданную процессуальность ('проступок', 'неправедное деяние'). Это очень важно, {26} потому что у слова *pravъda эта процессуальность со временем несколько пригасла, что послужило поводом для не вполне адекватных толкований праслав. *pravъda и его продолжений как слов с несколько абстрактным значением 'истина' или 'справедливость' [16, 62], умозрительность чего слишком очевидна для нас теперь. Во всяком случае это не только нельзя назвать семантической реконструкцией, но и для относительно позднего хронологического уровня древнерусской юридической терминологии подобное толкование не подходит как адекватное семантическое описание. А это очень существенно, потому что точное семантическое описание хотя бы др.-русск. првъда желЪзо как 'испытание (каленым) железом' уже открывает прямой путь к реконструкции праслав. *pravъda как 'правеж', т.е. процессуальный термин древнего славянского права. Лишь забвение древних понятийных и словопроизводных связей постепенно привело к тому, что современному человеку-носителю языка даже нелегко теперь понять суть отличия значений, скажем, русских слов правда и истина. Но современный лингвист обязан увидеть вторичность этой синонимизации между ними, должен уметь "снять" ее как лишнее напластование с тем, чтобы увидеть за ним древние, прикрытые связи.

Несмотря на большую проделанную работу и интерес исследователей к проблеме, все еще слишком сильна традиция анахронической модернизации, давление схемы на понимание фактического материала (привычное распространение отдельных развитых или хорошо изученных относительно поздних традиций — древнеиндийской, латинской, греческой — на всех индоевропейцев), и слишком еще недостаточно выявлено то, что должно быть специальной целью исследования — реальная исходная база и динамика развития духовной, материальной и социальной культуры индоевропейцев, в их числе славян.

Литература

1. Балкански Т. Сте́бал — древно и съвременно название на дивата котка. — Български език ХХVII, 4, 1977.

2. Бенвенист Э. Общая лингвистика. M., 1974.

3. Гамкрелидзе Т.В., Иванов Вяч.Вс. Индоевропейский язык и индоевропейцы. Реконструкция и историко-типологический анализ праязыка и протокультуры. Ι-II. Тбилиси, 1984.

4. Иванов Вяч.Вс. Индоевропейские этимологии. 3. К индоевропейским названиям 'бороды'. — Этимология. 1983. M., 1985, с.162-163. {27}

5. Малингудис Ф. За материалната култура на раннославянските племена в Гьрция. — Исторически преглед, год ХLI, кн. 9-10, 1985.

6. Мартынов В.В. Славяно-германское лексическое взаимодействие древнейшей поры. Минск, 1963.

7. Мейе А. Общеславянский язык. M., 1951.

8. Нидерле Д. Славянские древности. M., 1956.

9. Рыбаков Б.А. Язычество древних славян. M., 1981.

10. Трубачёв О.Н. Из исследований по праславянскому словообразованию: генезис модели ва -ěninъ, -janinъ. — Этимология. 1980. M., 1982.

11. Трубачёв О.Н. Indoarica в Северном Причерноморье. — Этимология. 1979. М., 1981.

12. Трубачёв О.Н. История славянских терминов родства и некоторых древнейших терминов общественного строя. M., 1959.

13. Трубачёв О.Н. О составе праславянского словаря (Проблемы и задачи). В кн.: Славянское языкознание. Доклады советской делегации. 7 Международный съезд славистов. M., 1963.

14. Трубачёв О.Н. Этимология славянских языков. — Вестник АН СССР 1980, № 12.

15. Фасмер М. Этимологический словарь русского языка. Пер. с нем. и дополнения О.Н. Трубачёва. Т. I-IV. М., "Прогресс", 1964-1973.

16. Цейтлин P.M. О значениях старославянских слов с корнем прав-. Этимология. 1978. M., 1980.

17. Цыхун Г.А. К реконструкции праславянской метафоры. — Этимология. 1984. M., 1986.

18. Buck C.D. A dictionary of selected synonyms in the principal Indo-European languages3. Chicago-London, 1971.

19. Chantraine F. Dictionnaire étymologique de la langue grecque. T. IV-1. Paris, 1977.

20. Der Kleine Pauly. Lexicon der Antike in 5 Bänden. München, 1979.

21. Friedrich P. She language parallax. Linguistic relativism and poetic indeterminacy. Austin, 1986.

22. Gimbutas M. Primary and secondary homeland of the Indo-Européans. — The Journal of Indo-European studies, vol. 13, Hos. 1-2, 1985. {28}

23. GoÎab Z. About the connection between kinship terms and some ethnica in Slavic (The case of *Sirbi and Slovĕne). — International journal of Slavic linguistics and poetics XXV-XXVI.

24. GoÎab Z. Kiedy nastapiÎo rozszepienie językowe BaÎtów i SÎowian? — Acta Baltico-Slavica XIV, 1981.

25. Hehn V. Cultivated planta and domesticated animals in their migration from Asia to Europe. New ed. Amsterdam, 1976.

26. Herman J. The history of language and the history of society. On some theoretical issues and their implications in historical linguistics. — Acta linguistica Academiae scientiarum Hungaricae. XXXIII, 1-4, 1983.

27. Kiparsky V. Russische historische Grammatik. Bd. III, Entwicklung des Wortschatzes. 1975.

28. Kluge F. Etymologisches Wörterbuch der deutschen Sprache. 20. Auflage. Berlin, 1967.

29. Knobloch J. Nomina post res. In: Festschrift für Hugo Moser. Düsseldorf, 1968.

30. Malingoudis Ph. Zur frühslavischen Sozialgeschichte im Spiegel der Toponymie. — Études balkaniques 1985, № 1.

31. Menges Κ.Η. Das Problem der "gelehrten Volksetymologie". Einige slawische und altaische Etymologien. — Die slawischen Sprachen, Bd. 6. Salzburg, 1984.

32. Meyer E. Die Indogermanenfrage. In: Die Urheimat der Indogermanen. Herausg. von A. Scherer. Darmstadt, 1968.

33. Neckel G. Die Frage nach der Urheimat der Indogermanen. In: Die Urheimat der Indogermanen. Herausg. von A. Scherer. Darmstadt, 1968.

34. Polome E.C. Der indogermanische Wortschata auf dem Gebiete der Religion. In: Indogermanische Gesellschaft-Symposium. Innsbruck, 1985.

35. Polomé E.C. Muttergottheiten im alten Westeuropa. In: H. Jankuhn — Festschrift (Bonner Jahrbücher 1985).

36. Polomé Ε.С. The study of religion in the context of language and culture. In: The Mankind quarterly (в печати). {29}

37. Räsänen M. Versuch eines etymologischen Wörterbuchs der Türksprachen. Helsinki, 1969 (= Lexica Societatis Fenno-Ugricae XVII, 1).

38. Trubačev O.N. Die urslawische Lexik und die Dialekte des Urslawischen. — Zeitschrift für Phonetik, Sprachwissenschaft und Kommunikationsforschung. Bd. 34, Heft 4., 1981.


























Написать нам: halgar@xlegio.ru